Дневник провинциала в Петербурге

Хотя многое из фантасмагорической картины, развертывающейся в «Дневнике провинциала в Петербурге», на первый взгляд не относится к народной жизни, но на самом деле и железнодорожные спекуляции, и зловещие проекты «уничтожения всего» (то есть даже половинчатых реформ, которые были осуществлены в начале 60-х годов), и даже гонение на «отвлеченное знание» — все это, когда прямо, когда более опосредованно, сказывалось — и сказывалось тяжело — на судьбе трудовых масс.

«Я в Петербурге» — такими словами начинается «Дневник». Кто же это «я», «провинциал»? Лишь на первый взгляд он может показаться персонажем, чья роль сводится к сюжетному объединению разнообразных тематических линий: железнодорожной горячки, разгула консервативного прожектерства, измельчания либерального лагеря, уголовного процесса, мошеннической аферы, сначала под видом международного статистического конгресса, а потом — политического следствия.

Рассказчик у Салтыкова — фигура далеко не однозначная, не поддающаяся педантической расшифровке. Произведения Салтыкова часто напоминают своеобразную по форме пьесу, где среди актеров действует сам автор, с поразительной непринужденностью переходящий от глубоко личного монолога к сатирическому «показу». Обычно предметом такого шаржированного изображения является выцветающий либерал, «играя» которого писатель одновременно как бы саркастически осмеивает своего героя.

«Изменчивость» образа рассказчика, провинциала, находится также в тесной связи с шаткостью позиции дворянского либерализма известной части так называемых «людей сороковых годов», обнаружившейся в эту пору.

Поколение «людей сороковых годов» представляло собою к тому времени картину пеструю и противоречивую. Не в силах отрешиться от своих взглядов, возникших в рамках дворянско-помещичьего общества, они враждебно относились к подымавшемуся освободительному движению и идеалам революционных демократов 60—70-х годов, они поддавались влиянию консерваторов, чтобы потом в ужасе отшатнуться от «крайностей» реакции и вздыхать по идеалам, которые сами же только что торопливо предавали забвению.

Не случайно либеральствующий герой книги не может избавиться от компании откровенного ретрограда — помещика Прокопа с его прямолинейно-алчным и циничным складом характера. Провинциал и впрямь неотделим от него: бессильные и несколько мстительные упования на сказочное возвращение былой мощи, мечтания о чуде, которое поможет ему спастись от грозящего разорения, посещают и провинциала. «Все сдается, что вот-вот свершится какое-то чудо и спасет меня,— думается ему.— Например: у других ничего не уродится, а у меня всего уродится вдесятеро, и я буду продавать свои произведения по десятерной цене».

Функции сатирической пары провинциал — Прокоп многообразны. Порой их разговоры и споры служат прямому выражению авторских раздумий, его живой, горькой, едкой, бьющейся в противоречиях и ищущей из них выхода мысли. С другой стороны, дружба провинциала и Прокопа оказывается прообразом того парадоксального единомыслия, которое, как доказывает автор «Дневника», существует на деле между консерваторами и либералами.

Суть разнообразных проектов и «записок», с которыми вынужден знакомиться провинциал, сводится, говоря слогом Прокопа, к тому, «чтобы, значит, везде, по всему лицу земли… по зубам чтоб бить свободно было». Он же определяет эти проекты как «уничтожение всего», то есть даже того, что было достигнуто куцыми реформами, предпринятыми в начале царствования Александра II.

Откровенная кровожадность проекта «о всеобщем расстрелянии» соседствует с более «гуманной» формой проекта «переформирования де сиянс академии». Касаясь внешним образом лишь Академии наук, проект этот, по сути дела, предлагал превратить всю страну в некий грандиозный полицейский участок.

И даже самые невинные — на таком фоне — проекты, с которыми знакомится провинциал, клонятся к тому, чтобы вместо беспокойного поколения нигилистов и «мальчишек» воспитать «поколение дремотствующее, но бодрое» (проект «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств»).

Создав в «Дневнике» сатирический образ пенкоснимателя, наиболее ярко олицетворенного в Менандре Прелестнове, редакторе газеты «Старейшая Всероссийская Пенкоснимательница», и его сотрудниках, Салтыков обнажил типичнейшие тенденции либерального мышления и поступков. С предельной остротой это сделано в «Уставе Вольного Союза Пенкоснимателей» с его двумя главнейшими положениями: «не расплываться» и «снимать пенки», то есть всячески ограничивать, суживать круг и значение обсуждаемых явлений.

По сути дела, устав либеральных пенкоснимателей не так уж далеко отстоит от требований консервативных прожектеров. Это, можно сказать, всего лишь грамотная редакция их косноязычных помышлений. И вечер, проведенный провинциалом среди сотрудников пенкоснимательского органа, заполнен такой же трескучей болтовней, какую он слышал, внимая ораторам «аристократического» салона.

— И чего церемонятся с этою паскудною литературой!— негодуют у князя Оболдуя-Тараканова.

— Я, со своей стороны, полагаю, что нам следует молчать, молчать и молчать!— с готовностью отзывается послушливый пенкосниматель.
Однако «молчать» в устах пенкоснимателей совсем не значит буквально безмолвствовать. Напротив, с их перьев низвергаются целые водопады слов, фраз и статей, но все они начисто лишены сколько-нибудь значительного содержания. Чем мельче предмет разговора, тем более горячится пенкосниматель.

Нельзя не согласиться с той оценкой русской журналистики, которую дала, подводя итоги 1872 года, газета «Русский мир»: «…предметом газетных и журнальных суждений являлись по преимуществу вопросы второстепенного и частного значения, причем нельзя было не заметить, что большинство газет даже и об этих вопросах высказывалось весьма уклончиво и поверхностно, как бы опасаясь углубиться до той почвы, на которой суждение о частном явлении действительности переходит в спор о принципе» (1873, № 5, 6 января).

Щедринские пенкосниматели — Неуважай-Корыто и Болиголова, досконально исследующие, «макали ли русские цари в соль пальцами или доставали оную посредством ножа», публицисты Нескладин и Размазов — все они хором издают какое-то непрерывное монотонное жужжание убаюкивающего свойства и превосходно выполняют пожелание автора упомянутого консервативного прожекта «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств»: «Необходимо, чтобы дремотное состояние было не токмо вынужденное, но имело характер деятельный и искренний».

Ядовитое разоблачение пенкоснимательства сделано Салтыковым в той части «Дневника», где провинциал, думающий, будто он находится под арестом по политическому обвинению, решает скрасить свой досуг сочинением статей для газеты Менандра.

Кстати, в способности писать на любую тему (об оспопрививании, о совмещении огородничества с разведением козлов, о геморрое, о Тибулловой Делии и т. д.) есть нечто от ташкентской готовности «устремиться куда глаза глядят» и повсюду чувствовать себя специалистом.
Но дело даже не в этом. «Я,— рассказывает провинциал,— упивался моей новой деятельностью, и до того всерьез предался ей, что даже забыл и о своем заключении…» (Курсив мой.— А. Т.).

Так пенкосниматель приходит к полнейшему согласию с действительностью, которая нисколько не препятствует разработке излюбленных им тем и сюжетов. Он создает как раз ту «литературу» о которой метко выразился в своем дневнике А. В. Никитенко: «Хотеть иметь литературу, какую нам хочется, то есть Управлению по делам печати, значит не иметь никакой»1.

Однако щедринское пенкоснимательство не сводится к фотографически точному отображению тогдашнего российского либерализма (при всем разительном сходстве многих их проявлений) и, разумеется, не претендует на историческое осмысление всего этого направления в русской общественной мысли и движении.

Тридцать лет спустя В. И. Ленин призывал «поддерживать всякую оппозицию гнету самодержавия, по какому бы поводу и в каком бы общественном слое она ни проявлялась… Сумеют либералы сорганизоваться в нелегальную партию,— тем лучше, мы будем приветствовать рост политического самосознания в имущих классах, мы будем поддерживать их требования, мы постараемся, чтобы деятельность либералов и социал-демократов взаимно пополняла друг друга. Не сумеют — мы и в этом (более вероятном) случае не «махнем рукой» на либералов, мы постараемся укрепить связи с отдельными личностями, познакомить их с нашим движением, поддержать их посредством разоблачения в рабочей прессе всех и всяких гадостей правительства и проделок местных властей, привлечь их к поддержке революционеров»2.

Сатирический образ «пенкоснимателей» выявил наиболее вредные тенденции русского либерализма, его «готовности», послужил предупреждением о том, что они приведут его к откровенному прислужничеству «хищникам».

С этих пор особенно усиливается та ветвь щедринского творчества, которая прослеживает эволюцию либерализма.

Конечно, Салтыков больше, чем кто иной, знал тяжесть положения подцензурного русского публициста «с длинными, запутанными фразами, с мыслями, сделавшимися сбивчивыми и темными, вследствие усилий высказать их как можно яснее». Поэтому, еще раз возвращаясь к судьбе Менандра! он высказал догадку, что «это индивидуумы подневольные, сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке».

Положение Салтыкова было не лучше. Напротив, значительно труднее. Изображение многих драматических событий русской действительности было для него, подцензурного писателя революционно-демократического лагеря, недоступно, хотя и общественный темперамент и совесть диктовали необходимость выступления по этим животрепещущим вопросам.

Однако «принципиальная почва», которую он никогда не покидал, давала ему возможность, обращаясь даже к «легальным» явлениям, так сопоставлять и творчески преображать их, чтобы из россыпи разрозненных фактов возникла трезвая картина жизни, содержащая в себе бескомпромиссный приговор самодержавному строю.

Например, скандальное «Мясниковское дело», фигурировавшее во всех газетах, послужило сюжетной основой для «сна» провинциала. Но Салтыков глубоко обобщил все происшедшее на процессе. Он не видел в этом деле «невинно пострадавших». Ни откупщик Беляев, ни Караганов, ни Мясниковы не являлись для писателя каким-либо исключением: в них просто наиболее резким образом выявились черты беспринципной погони за наживой, и оправдание преступников выглядело в его глазах как солидарность хищников между собой.

Салтыков остроумно воспользовался прозвучавшей в речи прокурора апелляцией к «суду общественной совести» в противовес «суду общественного мнения». Он увидел в этом возможность показать истинную суть тогдашнего общества, освобожденного от лицемерно соблюдаемых приличий. «Странные вопросы», которые предлагаются в сновидении провинциала на разрешение присяжных —«согласно ли с обстоятельствами дела» поступил Прокоп и не поступили бы точно так же истцы, родственники покойного,— предельно обнажают ту точку зрения, с которой взирает общество «хищников» и «ташкентцев» на происшедшее.

Перенос «дела Мясниковых» для нового рассмотрения в Московский окружной суд и очередное оправдание обвиняемых оборачиваются в книге Салтыкова фантастическим решением кассационного суда слушать дело Прокопа во всех городах России. Таким образом, происходит как бы своеобразный референдум, обнаруживающий аморальность общественных верхов.

Несмотря на внешнее положение подсудимого, Прокоп делается одним из самых популярных людей, и его путешествие по России выглядит как воцарение нового властителя — хищника, принимаемого обществом с раболепным восторгом.

Это путешествие длится годы, а положение России за это время фактически не меняется благодаря черепашьей поступи «постепенного прогресса», ради сохранения которого либералы призывали не торопиться.

Таков очевидный результат той политической тактики, которую открыто осудил Салтыков в «Дневнике провинциала».

В августе 1872 года в Петербурге происходил Международный конгресс статистиков. За месяц до этого события в «Отечественных записках» появилась статья Е. Карновича, где убедительно показывалось жалкое состояние этой науки в России.

«Статистика,— писал Карнович,— как известно, самым тесным образом связана с вопросами политико-экономического и социального быта, а между тем общий склад нашей государственной и общественной жизни не способствует пока широкой и самостоятельной разработке этих вопросов» 3.

Люди, помнившие «Современник», знали, что об этом в свое время говорил и Чернышевский: «…люди, весь успех которых зависит от таинственности, не любят статистики» 4,—заметил он в одной из своих статей о Франции, проводя явственную параллель с положением дел в самой России.

Герой «Дневника» считает, что «ежели конгресс соберется в Петербурге, то предметом его может быть только коротенькая статистика, то есть такая, в которой несколько глав окажутся оторванными».

Однако в книге Салтыкова речь идет уже не о подтасовке тех или иных цифр или умолчании о неприглядных сторонах русской жизни: весь конгресс оказывается мистификацией, затеянной якобы какими-то досужими шутниками. Опутанные ложными показаниями и совершенно потерявшие голову, герои полны сознания своей виновности, впадают в какое-то истерическое самобичевание и взаимные оговоры.

«Шутники» разыграли свою мистификацию в полном соответствии с нравами тогдашней царской юстиции и точно так же неотличимо от «подлинника», как инсценируемое «ташкентцами приготовительного класса» судебное прение между будущим прокурором Нагорновым и будущей звездой адвокатуры Тонкачевым.

Почему же все-таки судебный процесс, описанный в «Дневнике», оказался мистификацией? Потому ли, что атмосфера общественной паники действительно достигла такой силы, что подобные истории были вполне возможны? Или потому, что реальное, тем более выраженное в сатирическом тоне, описание действительного политического процесса выходило за пределы возможностей русского подцензурного писателя?
В хронике «Наша общественная жизнь» (март 1864 года) Салтыков предсказывал, что «разумное и живое дело не изгибнет никогда, хотя легко может случиться, что ненужные задержки извратят на время его характер и вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками».

Однако, говоря о «волчьих тропинках», Салтыков тогда скорей всего имел в виду принципиально допускавшийся им в те времена «воровской образ действий» по отношению к торжествующему злу, заключавшийся в некоторых наружных компромиссах с последним, мнимой поддержке его ради тайного преследования нужной цели.

Методы Нечаева и его последователей, раскрывшиеся на процессе об убийстве студента Иванова, неожиданно придали размышлениям о «волчьих тропинках» новый, зловещий смысл. Салтыков вообще колебался в вопросе о применении революционного насилия и высказал в «Господах ташкентцах» мрачное опасение насчет преемственности насилия в истории: «Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов поистине пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить» 5.

Салтыков внимательно следил за процессом нечаевцев, был постоянным посетителем процесса.

И если даже предубежденные против революционеров современники вынесли из посещений суда убеждение в моральной чистоте и силе обвиняемых, ставших жертвой веры в своего руководителя, то Салтыков по своему общественному темпераменту не мог не возмущаться попыткой печати отождествить всех революционеров с Нечаевым. «Почитайте суждение газет и «Вестника Европы» по Нечаевскому делу и судите, до чего дошла наша печать,— писал он А. М. Жемчужникову 31 августа 1871 года.— Это царство мерзавцев, готовых за полтинник продать душу».

В статье «Так называемое «нечаевское дело» и отношение к нему русской журналистики» Салтыков предпринял свод возмущавших его статей. В результате этого труда, который он, как и обещал Некрасову в письме от 17 июля 1871 года, сделал «совершенно скромно», вышла в высшей степени язвительная картина поистине холопского единомыслия большинства органов русской прессы.

Однако в словах «совершенно скромно» звучит не только предвкушение этой картины, но и горестное сознание невозможности как-либо иначе легально высказаться самому.

Мыслью о том, что из круга тем русского подцензурного литератора изъяты многие важнейшие явления, буквально пронизана салтыковская публицистика конца 60-х и начала 70-х годов. Почти прямую полемику с ходячей трактовкой «нечаевского дела» мы находим в «Дневнике провинциала». Говоря о «новых людях» и о крайней легкости осуждения их «темных» сторон (которые сам автор считает скорее «слабыми»), он задает вопрос о вероятных результатах честного их исследования:

«…не найдусь ли я вынужденным прежде всего подвергнуть осмеянию самые причины, породившие те факты, которые возбуждают во мне смех или ужас? Вот эти-то причины и приводят меня в смущение.

Кто знает, быть может, известные порочные явления сделались таковыми лишь благодаря порочной обстановке, в которой они находятся? Быть может, если дать человеку возможность выговориться вполне, то ультиматум, который вертится у него на языке, окажется далеко не столь ужасным, как это представляется с первого взгляда?».

И, изображая обстановку, в которой происходят похождения провинциала, Салтыков объективно выводит на сцену «смущавшие» его причины — нестерпимое насилие над мыслью, полицейские преследования, вырождение либерализма, вынуждавшее молодежь искать других путей и других союзников.

Подводя итоги, Салтыков вновь обращается, как во вступительных очерках к «Господам такшентцам», к характеристике русского дворянства, олицетворяемого им теперь в образе Петра Ивановича Дракина.

Торжество Дракина в пору реакции, когда тот «поступает совсем-совсем так, как будто ничего нового не произошло, а напротив того, еще расширилась арена для его похождений», не мешает писателю видеть в нем «ветхого», отходящего в вечность человека», который потерял прежнюю прочную почву крепостного права и не способен «куда-нибудь приткнуться, где-нибудь сыграть деятельную роль», совершенно бессилен «относительно созидания новых ценностей».

На место Дракина «народился тип новый, деятельный» — «хищник», еще более откровенно, нагло и «организованно» преследующий те же корыстные интересы, что и его предшественник, «сохраняя смысл традиций», то есть действуя в рамках прежнего государственного строя.
Исторические итоги деятельности этого «нового ветхого человека», по мнению Салтыкова, обещают быть столь же безрадостными (и здесь звучит явная перекличка с финалом «Господ ташкентцев»).

«Дневник провинциала» — произведение вполне завершенное, и оно явилось открытием такой формы сатирического романа, которая обладает значительной «емкостью» и полифонией изобразительных средств.

Диалоги провинциала с Прокопом, во многом предвещающие будущий сатирический дуэт «я» и Глумова, переосмысление известных литературных персонажей (встреча провинциала на Международном статистическом конгрессе с Кирсановым, Рудиным, Берсеневым, Волоховым, Веретьевым), смелое введение литературной пародии (на статьи консервативных и либеральных публицистов) — таков далеко не полный перечень художественных приемов, сделавших «Дневник» глубоко своеобразным произведением русской литературы.

Многие затронутые в нем мотивы и набросанные образы получили в дальнейшем блестящее развитие, в частности разоблачение выцветающего либерала, образ беспринципного служителя Фемиды. Будущий Балалайкин происходит по прямой линии от Хлестакова-сына из сна провинциала, а в знаменитой сцене приема Балалайкиным своих клиентов в бывшем помещении публичного дома («Современная идиллия») проросло то сюжетное зерно, которое было заложено в мимолетной сценке «Дневника», где «купеческий сын» Беспортошный обращается с адвокатом Ненаедовым точно так же, как с «знаменитой девицей» Сюзеттой.

«Дневник провинциала в Петербурге» явился переходом в творчестве Салтыкова от публицистических и сатирических циклов к новой форме романа, принципы которого он сформулировал в «Господах ташкентцах» и который принял в его собственном творчестве вид сатирического романа-обозрения.

А. М. Турков

1. А. В. Никитенко. Дневник в 3-х томах, т. 3, М., Гослитиздат, 1956, стр. 293.
2. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 5, стр. 71.
3. «Отечественные записки», 1872. № 7.
4. Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. в пятнадцати томах, т. V, М., ГИХЛ, 1950, стр. 410.
5. Интересно сопоставить это со следующими словами А. И. Герцена, написанными в том же 1869 году в «письмах» «К старому товарищу»: «Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага вперед?..» (А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. XX, кн. 2. М., изд. АН СССР, 1960, стр. 585).

Глава I
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 1.
Глава II
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 2, с примечанием: «Первая статья под этим названием была помещена в предыдущем номере «Отеч. зап.». Автор».
Глава III
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 3.
Глава IV
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 4.
Глава V
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 5.
Глава VI
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 6.
Глава VII
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 8.
Глава VIII
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 10.
Глава IX
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 10.
Глава X
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 11.
Глава XI
Впервые — журн. «Отечественные записки», 1872, № 12, под заголовком «Окончание».

ИллюстрацииИллюстрации

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Share your thoughts

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: